Переход на главную страницу

 

 

В.П. БУЛДАКОВ: АПОЛОГЕТИКА ФОРСИРОВАННОГО КРЕПОСТНИЧЕСТВА, СДОБРЕННОГО ПАТЕРНАЛИЗМОМ?

(о книге Б. Н. Миронова)

 

Опубликовано в журнале «Российская история», 2011, № 1

 в рамках обсуждения книги Б. Н. Миронова

«Благосостояние населения и революции в имперской России»

 

 

Честно говоря, я всегда преклонялся перед клиометрическим усердием Б.Н. Миро­нова, но никогда не мог понять, какое отношение оно имеет к собственно истории. Его новая книга повергла меня в еще большее изумление, нежели предыдущая.

Зачем нужна история? По моему - не очень оригинальному - мнению, для того же, что и всякая наука - познания мира, приближения к истине. Занятие увлекательное, но не всегда приятное: от некоторых страниц отечественной истории хочется зажмурить­ся. Миронов считает по-другому. В предыдущей книге он выдвинул задачу клиотерапии, т.е. лечения историей, конечно, совсем не той, с которой мы печально смирились, а искусственно созданной по «оптимистичным» лекалам. Новая книга также посвяще­на борьбе с негативным образом дореволюционного прошлого, сконструированным, как и все дурное, по мнению автора, в советское время (с. 14). Но теперь он как будто нашел инструмент, с помощью которого намерен убедить в абсолютной неоспоримо­сти своих аргументов. Этот инструмент - историческая антропометрия. Спор о «бла­госостоянии-благоденствии» крестьян предреволюционной России тянется уже давно, а оптимист Миронов выглядит в нем убедительно разве что в глазах глубоко наивных людей. Похоже, что теперь он бросил в бой последний резерв...

В ряду наукообразной лексики современных обществоведов пальму первенства в России, несомненно, держит слово «модернизация». Кто и что под этим подразумева­ет, одному Богу известно. Несомненно, что для бывших истматовцев сей ритуальный термин ассоциируется с капитализмом или индустриализмом, а в целом под ним пони­мается нечто противоположное феодализму, авторитаризму и советской системе - то ли европеизация, то ли вестернизация. Для Миронова модернизация, судя по книге, предполагает исключительно ускоренный экономический рост. В XVIII в. ее успехи были достигнуты за счет «повышения налогов и повинностей, которые ухудшили по­ложение простого народа и привели к увеличению продолжительности и интенсивно­сти труда» (с. 262). Похоже, что Миронов занимается технократической апологетикой форсированного крепостничества, сдобренного патернализмом. Оказывается, при Петре I «тяготы войны и модернизации были равномерно распределены между всеми социальными классами, национальный доход обслуживал потребности всего общест­ва, благодаря чему снижение благосостояния населения было минимизировано». К со­жалению, в дальнейшем плоды модернизации были приватизированы помещиками (с. 262). Мораль ясна: правительству в России вечно кто-то мешает.

Вместе с тем для Миронова, как ни странно, именно такая модернизация - путь превращения традиционного общества в гражданское (с. 621). По его мнению, «начиная с реформ Петра I Россия вступила в процесс непрерывной форсированной глобальной модернизации, продолжавшейся до октября 1917 г.» (с. 690). Но что мешает прийти к заключению, что именно эта - государственная - «модернизация» повлекла за собой  череду самых разнообразных, больших и малых кризисов, увенчавшихся системным кризисом начала XX в.? Или трудно догадаться, что именно бессистемные реформы вкупе со стихийной модернизацией ведут к системному кризису?

На мой взгляд, успех всякой модернизации - если имеет смысл употреблять это выхолощенное ныне понятие - связан с возможностью раскрытия творческого потен­циала того или иного креативного класса. Это, в свою очередь, связано с прогрессом общественных свобод. Все новое создается в результате свободного человеческого творчества. Если государство возомнит себя единственным проводником бюрокра­тически оцениваемого прогресса, то оно взрастит своего собственного антагониста, который готов будет высмеивать и поносить все без исключения его «исторические» деяния. Именно это мы наблюдаем на протяжении более чем двух последних веков.

Есть что-то сомнительное в «великих» деяниях власти, вызывающих неприятие не только низов, но и элит. Какой смысл говорить о «прогрессе», если он уродует человеческое естество? Миронова подобные сомнения, как видно, не смущают. Он видит единственное уязвимое место российской модернизации в том, что сила и степень вмешательства государства в жизнь людей оказалась «обратно пропорциональна силе гражданского общества» (с. 691). Но откуда последнему было взяться, если государство стремилось сделать из людей послушное стадо?

Мне кажется, усилия Миронова достойны лучшего применения. Историк призван «очеловечивать» прошлое, а не препарировать его под современные бюрократические окуляры. Прошлое нельзя «улучшить». Либо его понимаешь, либо становишься бес­сильным заложником «исторической непредсказуемости». Это в первую очередь отно­сится к тем, кто склонен делать поверхностные замеры сложных глубин исторического бытия.

Научной общественности предложено «первое в мировой историографии иссле­дование по исторической антропометрии в России» (с. 21). В чем суть сделанного Мироновым «открытия»? Оказывается, что если среднестатистический рост населе­ния неуклонно возрастал, то соответственно росло и его благосостояние. Если так, то революции можно отнести к досадным случайностям. Чтобы автора приняли всерьез, он не преминул заявить, что ему потребовалось 8 лет работы, при этом были проана­лизированы данные о более чем 10 млн. новобранцев, призванных в русскую армию в 1874-1913 гг. И это впечатляет. Мне уже приходилось возражать по поводу «антропо­метрических» приемов Миронова27. На мой взгляд, они аморальны: к истории людей нельзя подходить как к истории скотов, набирающих или теряющих вес под наблюде­нием правительственных зоотехников. Тем не менее, Миронов убежден, что «индекс человеческого развития», который учитывает 3 показателя - долголетие, уровень обра­зования и валовой внутренний продукт, - дает ключ к переосмыслению российской ис­тории. Однако фактически он оперирует лишь одним «интегративным» показателем -«дефинитивной длиной тела». Хочется спросить, неужели Миронов всерьез верит, что созерцание собственных быстрорастущих органов в зеркале правительственной стати­стики способно сделать людей довольными и счастливыми?

Вообще-то важно не то, сколько мяса у человека во щах, а что он думает при этом. Современные исследователи связывают изменения в росте населения не с одной лишь сытостью, что признал (с. 135-138) и о чем тут же забыл сам Миронов. Должно быть, он руководствуется какой-то особой логикой, которой «человеческая» история просто мешает. Миронов отмечает такие индикаторы «роста благосостояния», как потребление алкоголя и неуклонное увеличение числа праздничных и нерабочих дней (гл. XI). Но разве не следует отнести эти явления к социокультурным последствиям крепостниче­ства, отучившим людей работать иначе, как из-под палки? Увы, Миронов прямо по-дет­ски радуется росту расходов населения на спиртное - богатеет народ и казне прибыль! (с. 544). Опираясь на свидетельства удачливого хозяина и известного поэта А.А. Фета, он берется даже утверждать, что «рациональный и умный» крестьянин продуманно избавлялся от «избыточных» доходов, расходуя их на водку (с. 564-565). Вообще-то феномен российского пития трудно интерпретировать иначе, как результат господства принудиловки, чудовищно деформировавшей трудовую мотивацию. Однако Миронов склонен воспевать по-своему понимаемую «моральную экономику» крестьянства (сам термин им не используется, должно быть по причине его «народнического» звучания). Спрашивается, уместно ли считать моральным (по любой нравственной шкале) то, что сопряжено с праздной алкоголизацией? А как быть с имущественной дифференциа­цией, специфически сказавшейся на темпах возлияний селян? Миронова подобные сомнения волнуют. К тому же он (вслед за бывшими крепостными) проявляет пора­зительную индифферентность (вопреки заявленным принципам) к образовательному уровню населения - той самой проблеме, которую в пореформенное время обществен­ность воспринимала чрезвычайно остро (с. 583). Заметим, что отмена крепостничества в Европе также обернулась упадком крестьянского производства. Однако там ко време­ни освобождения русских крестьян выход был найден - прогресс образования помог возродить производительные силы деревни. Напротив, власть в России так «сэкономи­ла» на образовании, что невольно подтолкнула аграрную революцию.

Способов выхолащивания смыслов истории много. Миронов использует наиболее доходчивый из них - «среднестатистические» данные. Вообще-то для анали­за сложноорганизованных систем «лишних» данных не бывает. Другое дело - умение их использовать, определив степень релевантности применительно к иерархичности системы, которая, как известно, не ограничивается экономической составляющей. В противном случае опора на «среднестатистические» данные приведет к «открытию» типа «корова утонула в реке, в которой воды ей было в среднем по колено». А об ис­пользовании Мироновым фактора животной сытости, как мерила всех начал, говорить вообще неловко - все же человек не просто биологическое существо. Естественно, что с позиций «биологического детерминизма» самой ненавистной дефиницией становит­ся кризис. Как минимум, подобное понятие следует обкорнать. Что такое «системный» кризис по Миронову? Этот антипод модернизации носит чисто хозяйственный харак­тер, что якобы находит свое решающее подтверждение в деградации человеческого биостатуса.

Неужели автор думает, что хилый ребенок, выживший в голодный год своего появления на свет, не может восполнить свой человеческий потенциал в результате последующей физической и ментальной гиперкомпенсации? С полным основанием можно предположить, что в целом «естественный отбор» - человека, а не животного -наиболее интенсивно происходил не благодаря, а вопреки природным невзгодам. И эхо касается, между прочим, и его vitals (жизненно важных органов или биостатуса, по Миронову). Да и вообще, человек эволюционировал благодаря кризисным поворотам своей исторической судьбы, а не в силу тепличного ничегонеделания своих пращуров.

Миронов всерьез считает, что наличие или отсутствие системного (революцион­ного) кризиса можно доказать или отвергнуть «биометрическим» (зоотехническим) путем? Спрашивается, какой «генетический» эффект дает среднестатистическое по­вышение «благосостояния», если оно распределяется более чем неравномерно в со­словном, имущественном, тендерном, этнодемографическом отношении, получая в конечном итоге «классово-антагонистичное» воплощение? И чего будет стоить расту­щая сытость населения в его собственных глазах, если однажды оно окажется перед угрозой голода?

Мне кажется, Миронов ломится в открытую дверь: неуклонный прогресс техно­логий происходил везде и всегда, а потому вовсе не обязательно связывать его с мо­дернизацией и деятельностью реформаторов-государственников; любой протяженный эволюционный процесс не исключает внутренней цикличности, следовательно, не стоит искать в кризисах чью-то дурную волю. В конце концов, человек как вид на протяжении тысячелетий именно эволюционирует, что, между прочим, происходит в форме бесконечной череды небезболезненных «революционных» подвижек. Если так, то зачем естественные параметры эволюционности, соответствующие шкале long duree, экстраполировать на свой короткий век? Зачем замерять судьбу гигантской им­перии своими персональными пристрастиями, выдаваемыми то ли за универсальное мерило, то ли за категорический императив?

Конечно, определенные эвристические перспективы открывает и мироновский подход - бесполезных теорий не бывает. Известно, что прогресс санитарии повсе­местно подтолкнул демографический бум. То, что эпоха индустриализма сама по себе способствовала резкому возрастанию массы общественного богатства с потенциально возможными положительными последствиями, также несомненно. Известно, что на Западе прогресс технологий породил «эпоху империализма» (у современных отече­ственных обществоведов этот термин считается неполиткорректным по причине его якобы ленинского происхождения). Нынешнее великолепие европейских столиц связа­но с этим феноменом; кстати, и колониям, не говоря о населении метрополии, от этого кое-что перепало. Исторический смысл данной эпохи в том, что новые коммуника­тивно-информационные потенции были использованы для навязывания «передовыми» державами своих представлений о «порядке» остальному миру. Все это обострило со­циальное неравенство, а еще больше - его восприятие. И дело обернулось не «децильными коэффициентами» Миронова, а идеологической оценкой «несправедливостей».

Обычно люди действуют не на основании «объективных» показателей, поставляе­мых учеными, а исходя из эмоциональной оценки реальности. Мироновская «биомас­са» все же мыслит по-человечески. Если на Западе процесс распределения обществен­ного богатства развивался «рыночно-правовым» путем, то в России преобладающее значение не могла не получить «раздаточная экономика», которой стала противостоять стихия народного перераспределения. «Прогресс» споткнулся на людских эмоциях. Я не отрицаю значения социологии для современности. Но механическое опрокидывание ее, как и политики, в историю порой приносит зловредные плоды. Впрочем, вовсе не обязательно вспоминать о «классовой борьбе трудящихся» - тем более, что на Западе она была куда более развита, но ее накал скрадывался правовыми формами протекания. Уместнее вглядеться хотя бы в такой системно дестабилизирующий фактор дорево­люционной России, как отходничество. Объективно его развитие означало социально небезопасное противостояние традиционной (крестьянской) и модерной (городской) экономики.

Спрашивается, оценил ли это Миронов применительно к росту благосостояния? Не заметил ли он, как на доходах крестьянства сказались заработки в городе? Из таб­лицы на с. 710-711 (составленной по принципу «в огороде бузина - в Киеве дядька») можно все же уловить, что низкая урожайность вкупе с размерами наделов и ценами на зерно заметно стимулировали отходничество (разумеется, при близости города). Как результат, крестьяне-отходники повышали уровень личного благосостояния, ничуть не заботясь о продуктивности своих мельчающих деревенских наделов. Увы, Миронов хладнокровно констатирует, что отходничество всего лишь компенсировало уменьше­ние доходов от земельных наделов (с. 598) - никакие побочные результаты «прогресса» его не волнуют.

С хозяйственной точки зрения налицо был «дурной» рост богатства. Однако Ми­ронов не обращает на эту сторону дела никакого внимания. О том, что избыток ра­бочей силы в деревне составил к 1914 г. от 52 до 56% наличного числа работников, а доля отходников составляла 12% всего трудоспособного населения (с. 523-524), он упоминает как о чем-то маловажном. Между тем негативные последствия отходни­чества легко вообразить, вспомнив о проблеме современных мигрантов (в частности в родном городе Миронова Санкт-Петербурге). К тому же, из им же приводимых данных видно, что отходничество вело к колоссальному росту потребления водки (с. 714-716). Действительно уровень поглощения спиртного в Петербургской губ. (а не только в городе) достиг таких высот (23.9 л водки на человека в год), которые мог­ли бы впечатлить сегодняшних противников алкоголизации России. Если так, то не кажется ли Миронову, что мнимый подъем благосостояния сопровождался реальной деморализацией основных производительных сил? А это уже относится к области си­стемного (не просто хозяйственного) кризиса, но никак не к прогрессу биостатуса населения!

Чем же увенчалась длительная полоса российского реформаторства? Разве не произошло столкновение взаимоисключающих культурно-исторических начал: госу­дарственного, проникнутого верой в правомерность любых способов обирания народа во имя нужной для него модернизации; народного - ориентированного на потребле­ние, а не производство, т.е. не сулившего ничего обнадеживающего в смысле обще­ственно-технологического прогресса. К началу XX в. в России сложилось 3 взгляда на ситуацию: правительственно-бюрократический, интеллигентский (либеральный и революционный), народно-традиционалистский (включая его консервативно-бунтар­ский компонент). Об этом писал в свое время один хорошо известный Миронову ав­стралийский автор А. Джонс57. Между прочим, Миронов написал рецензию на книгу этого проницательного исследователя, разумеется, интерпретировав представленные в ней выводы с точностью до неузнаваемости.

В рассматриваемой книге практически полностью отсутствуют упоминания о кри­тиках мироновских сочинений. Между тем стоило бы ответить на работы В.Л. Дьячкова (Тамбов) или С.А. Нефедова (Екатеринбург), весьма критично оценивших его зоотехнические экзерсисы. В частности, первый показал, что колебания, а не рост рождаемости (и его антропологические характеристики) в крестьянской среде связаны, прежде всего, с природными циклами. Второй доказал, что Миронов навязывает нам ложную среднестатистическую картину, намеренно игнорирующую растущее социаль­ное неравенство. Разумеется, «обидел» Миронов и меня, превратив, как и других своих критиков, в научно неразличимую величину.

В древних империях практиковалось искусственное ограничение численности претендентов на власть, а также не допускалось неупорядоченное разрастание класса управленцев. Похоже, Миронов мыслит сходными категориями, апеллируя при этом к людям, мягко говоря, наивным. К примеру, сегодня многие (отнюдь не из числа пол­ных профанов) убеждены, что в России до революции уже существовало гражданское общество. Тот факт, что сословные и национальные ограничения были отменены лишь в 1917 г., их, как и Миронова, ничуть не смущает. Государство в России «все может», и если оно способно «успешно» проводить реформы, то почему бы ему не создать в видах собственных удобств декоративное «гражданское» общество? Как видно, Миро­нов, всуе поминая о прогрессе «гражданского» общества в дореволюционной России, неслучайно поносит неуемную «общественность».

Иногда мне кажется, что деформация общеупотребительных понятий достигла у нас такой степени, что люди готовы налепить любую этикетку на всякое полюбившееся им деяние власти. Получается, что, перефразируя Миронова, степень вмешательства государства в жизнь людей обратно пропорциональна способности этих людей к здра­вомыслию. Именно на этом фоне аргументация Миронова находит своих сторонников. Вместе с тем, я отнюдь не думаю, что данные, собранные автором, совершенно беспо­лезны. Их, как и любой другой вторичный источник, стоит прочитать, под иным углом зрения. В этом, в сущности, и заключается работа историка.

Некоторые «честно» приводимые Мироновым данные у других обществоведов могут вызвать изумление. Так, оказывается, что согласно переписи 1897 г. неграмот­ные лица среди дворян (в возрасте 10—49 лет, родившихся в 1878-1887 гг.) составляли 17.2%. Не многовато ли для «первенствующего» сословия? Тут же приводятся еще более шокирующие данные. Согласно Миронову, в 1882 г. в Москве «лишь, (выделено мною. - В.Б.) около 5% взрослых потомственных дворян опустились на дно общества, став бомжами, проститутками, прислугой», а в деревне их было еще больше (с. 652). Позвольте, если привилегированный класс давал столь высокий процент деклассиро­ванных элементов, то что можно сказать о состоянии общества и системы в целом?

Впрочем, в защиту весьма неоднородного дворянства должен заметить, что именно это сословие в целом оказалось не только наиболее свободолюбивым (в конце 1916 г. оно фактически in corpore выступило против существовавшей власти), но и достаточно жизнеспособным как в пореформенных, так и в постреволюционных условиях. По­сле 1861 г. крупные землевладельцы кое-где объединялись в общества взаимопомощи и тем смогли спасти для страны высокотоварные хозяйства. А в середине 1920-х гг. большевикам пришлось в полном смысле слова выкуривать из деревни помещиков, успешно хозяйствующих под вывеской кооператоров, управляющих совхозами, руко­водителей всевозможных товариществ, артелей, просто «трудовых собственников» и даже председателей сельсоветов.

Российская власть приступала к реформам, лишь сполна ощутив угрозу собствен­ной безопасности - так бывало всегда. Ради собственного спасения она готова была мобилизовать и интеллигенцию, превратив ее в управленцев и идеологов, послушно (но брезгливо) исполняющих спущенные сверху приказы. Это относится и к истори­кам, легко разменивающим независимость знания на казенный патриотизм или всевоз­можные гранты. Однако всякие разумные люди рано или поздно начинают понимать, что ради спасения страны и народа стоит пожертвовать «неразумной» властью. Именно это и произошло в феврале 1917 г. Но им же было известно, что «восстание масс» не создает само по себе нового социокультурного качества. Признать неотвратимость революции - вовсе не значит ее любить. Миронов, однако, свою нелюбовь возводит в «теоретический» аргумент. Возникает вопрос: почему мы столь легковерны? Почему ради оправдания власти, которая, как всегда, занимается самообеспечением, готовы устраивать состязание химер собственного воображения? Почему, конкретно, Миро­нов - и не один он - положил свой исследовательский потенциал и творческий запал на доказательство несуществующего? На мой взгляд, нам стоило бы заняться своего рода когнитивной самокритикой.

Нравится нам это или нет, но мы (российские историки) работаем в совершенно определенном культурном пространстве. Русский, а затем и советский государствен­ный патернализм своеобразен: он стремится превратить человека в такого скота, который готов поверить, что о нем искренне и бескорыстно заботятся. Российская интеллигенция, со своей стороны, постоянно челночила между бюрократией и оппо­зицией. Примеров этому более чем достаточно и в современности. При этом очевидно, если власть становится недееспособной (а самодержавно-бесконтрольная власть рано или поздно обнаружит свою управленческую несостоятельность), даже бюрократы перейдут в ряды недовольных интеллигентов. Умственно неповоротливые сущест­ва, в свою очередь, превратятся в ярых «патриотов», изыскивающих всевозможных «врагов России».

Если так, то конечные отсылки автора к литературе «конспирологического» жан­ра, представителей которого и упоминать-то неприлично, более чем закономерны. Спрашивается, в чем причина популярности детектива с его непременными злодеями, практически никогда не остающимися безнаказанными? В том, что детектив затраги­вает то, что одинаково характерно и для нашего современника, и его доисторического предка - подсознательные страхи, нуждающиеся в своем ритуально-символическом преодолении. Кстати, по распространенности детективного жанра можно судить о степени развития в обществе всевозможных неврозов, в том числе и применительно к «своему-чужому» прошлому.

Увы, Миронов сочинил плохой детектив. Им двигали упрямые конспирологические эмоции, которые он попытался скрыть с помощью «всезнающей» статистики и стандартных РR-приемов, апофеозом которых (на обложке книги) является беззабот­ная пышная красавица, призванная символизировать благолепие старой России. Но причем здесь собственно история? Напомню, что сам художник, создавший «Купчиху за чаем», страдал серьезным недугом.